ЛЫСЫЙ ЗАЯЦ
А. П. Чехов. «Вишневый
сад». Режиссер — Эймунтас Някрошюс
(Международный фонд Станиславского, театр «Мено
Фортас» (Вильнюс)

…Музычка,
музычка — короткая, навязчивая, полузабытая
мелодия. Ее разучивали на клавикордах с
гувернанткой, под нее танцевали на домашних
балах. Вот она переходит в военный марш
(поддержанная полковыми трубами и дальним
барабаном из-за кулис). Вот обрывается на
полутакте. И ее никак не удается ни окончательно
забыть, ни полностью вспомнить. Так — под
странный сквозной вальсок — играли «Лес» у
Мейерхольда. Под эту чудесную короткую мелодию
идет весь «Вишневый сад» Эймунтаса Някрошюса.
Впервые театр литовского мастера заговорил
по-русски: Раневская — Людмила Максакова,
Лопахин — Евгений Миронов, Фирс — Алексей
Петренко, Гаев — Владимир Ильин, Петя Трофимов —
Игорь Гордин, Аня — Юлия Марченко, Варя — Инга
Оболдина.
Эта премьера — напряженно
ожидаемая с прошлого лета — открыла в Москве
новую театральную площадку: зал Центра СТД на
Страстном...
В
обветшалом доме темным-темно. Фирс разбирает
вещи, наваленные на спинку стула. Мятое пальто
Гаева, потертая шинель покойного барина-дедушки,
нелепо-малиновое, до слез безвкусное полудетское
пальто Ани, сомнительный плащ Пети Трофимова. У
Фирса — свои отношения с каждой вещью. Одни он
комкает. Другие долго, с невыносимой нежностью
нянчит на руках.
Кажется: от целой толпы
людей остались только их вещи. Суконные тени
жизней. Сброшенные оболочки.
Четыре акта — и шесть
часов спустя станет ясно: «Вишневый сад»
Някрошюса полностью закольцован. В его начале —
его конец. Один в пустом доме, старый Фирс
разбирает вещи тех, кого здесь уже нет. И никогда
не будет.
Меньше всего в спектакле
Някрошюса прелести умирающего сада. Хрип, крик,
бесконечные повторы, страдальческая агрессия
царят в обнищавшем доме который наследники по
лености так легко проели «на леденцах».
Здесь всё и все — не у дел.
Закончить работу, довести до ума вещь здесь
абсолютно невозможно. Ощущение полусна,
полуусилий, увязающих в пустоте, почти
физическое. Нелепая лестница, почти в форме
восьмерки Мебиуса, лежит посреди сцены (Лопахин и
Петя Трофимов пытаются приспособить ее к делу, но
тщетно). В сенях неумело колет дрова бледная Дама
без речей в черном вдовьем шелковом платье, с
растерянной библиотечной улыбкой. Дамы без речей
в пьесе нет, но эта немая фигура, введенная
Някрошюсом в спектакль, расширяет сюжет,
заменяет античный хор изгнанных из дома.
Актеры играют не пьесу А.П.
Чехова, а коллекцию типов русской жизни. И
коллекцию горестных замет по поводу каждого
типажа.
Раневская—Максакова в
дорожном наряде эпохи модерна лежит на черной
бархатной софе, точно надгробная фигура в
некрополе Александро-Невской лавры. Ее точеная,
уверенная в себе, острая и породистая прелесть —
в центре всего. За нее, а не за имение, почти до
финала бьется Лопахин. Да и Петя Трофимов (в
исполнении Игоря Гордина агрессивный — как
Маяковский на вечере «политической чистки
поэтов» в 1922 году) тайно влюблен в Раневскую. (И
оттого именно рычит и наступает на нее, как
Маяковский на вышеупомянутом вечере — на
отсутствующую Ахматову.)
Вишневый Сад —
единственная почва, на которой могли цвести
такие женщины. Из этой почвы они возрастали и в
нее уходили, возвращаясь героинями книг, которые
передадут их дочерям этот код. Код — вечный и
самоценный. Как стихи на мертвом языке. Новым
поколениям русских женщин не удастся его
вспомнить (а забыть помешают книги, написанные в
этом саду).
Уже родная дочь Раневской
(нежная и грациозная, но запуганная бедностью,
диким и беспечным воспитанием) в спектакле
Някрошюса отнюдь не наследует блеск матери. Аня,
тонко сыгранная Юлией Марченко, — жертва упадка
рода и целой цивилизации. Жертва Раневской и
Гаева, уже не способных нести единый долг
потомков и предков.
Эти хозяева
Вишневого Сада — последние в роду. Они вымирают,
как оскудевший малый народ. Одиночество
Раневской подчеркнуто ее неспособностью
ответить на восторженную, мальчишескую
влюбленность Лопахина—Миронова.
Еще больше сиротство
Раневской подчеркнуто наличием брата Гаева.
«Я — человек
восьмидесятых годов…» — возглашает Владимир
Ильин. В зале — хохот. В этом утратившем лоск
барине узнаются люди 1980-х. Он болен, Леонид
Андреевич, его реплики «Кого?!» и знаменитое
«Желтого в середину…» — бессмысленное
бормотание почти аутичного сознания. Гаев
раздавлен долгом, который не в силах нести, и
плодами его бессилия, глядящими из каждой щели
дома.
И, кажется, Гаев сыгран
совсем «с натуры». Вся Россия — их сад. Плоды
созрели.
…Другая порода идет,
другая природа. Инга Оболдина замечательно
играет семижильную Варю — сутулую, агрессивную,
растерявшую остатки воспитания в битве с
нищетой, допекшую весь дом своей полновластной
любовью.
Такие помогут сотням
семей (сказать ли — нации?) физически выжить в
1920-х. Возможно даже — сохранить последние
серебряные ложки. Но — только ложки! Варина
нежность (вдруг чудесно вспыхивающая в
последней, безнадежной сцене с Лопахиным) точно
заранее убита коммунальной нищетой, замордована
в ночной очереди за постным маслом.
И Варя — жертва
рухнувшего дома. О, какими задерганными будут ее
дети…
Спектакль анахроничен:
все слои XX века — в его памяти.
…В них много детского, в
стареющих сиротах Вишневого Сада. Гаев, Аня и
Варя самозабвенно швыряют в публику цветные
леденцы. На «вечерок» с оркестром в день продажи
имения являются в бумажных заячьих ушках.
Аня все нянчит облезлое и
пыльное Чучело Зайца с лысыми ушами. Бог весть
какая фамильная легенда связана с чудищем,
подстреленным, верно, при Петре Великом. Прелесть
лысого трухлявого артефакта явно понятна только
своим.
Что и придает Зайцу г-д
Гаевых величие чуть ли не всей усадебной
культуры.
Один Лопахин, приобретший
это чужое сокровище вместе со всем имением,
тайно, с ужасом и брезгливостью отряхивает руки
от его пыльной шерсти.
А в финале,
когда все они «уезжают на станцию» — уходят во
тьму, к черному заднику, за голые прутья сада,
только умирающий Фирс и Чучело Зайца с лысыми
ушами остаются на авансцене.
И вместо топоров в саду
стучат пулеметы. Не по стволам — по телам.
Ну — естественно. А то мы
раньше не знали?!
Трепещут, мечутся, падают
во тьму заячьи ушки разоренной гранд-дамы эпохи
декаданса и ее нежной, наивной дочери, и
семижильной богомолки Вари, и полусонного,
абсолютно бессильного барина с леденцами в
карманах сюртука, и очкастого вечного студента
«с идеями», и энергичного миллионщика.
Тем ведь и кончилась та
«энциклопедия русской жизни». Сцена отъезда
давно кажется читателю сценой бегства в 1918-м.: «В
последний раз взглянуть на эти стены, на окна… По
этой комнате любила ходить покойная мать…»
В умных, желчных, забытых
записках литератора и левого эсера Евгения
Лундберга, проехавшего в 1917–1919 гг. пол-России,
есть поразительная сцена.
Кавказ. Лето 1917 года.
Завтра будут жечь именьице. (Лундберг сам там вел
агитацию. Жечь не призывал, но и не отговаривал.)
Барыня мужиками строго предупреждена. Рано утром
в горы торопливо выезжает бричка: плачет бабушка,
плачет внучка лет восемнадцати, плачет старик на
козлах. В бричке грудой свалены узлы. И сверху
дрожит букет, наспех наломанный в обреченном
саду!
Чем не черновик финала
«Вишневого сада» в записи Пети Трофимова?
А умного и желчного
эсера-литератора Лундберга расстреляли в 1937-м.
…Ну конечно: не Лопахин,
так верящий, что «купил имение, лучше которого
нет на свете», а Красный петух завладел садом.
Спектакль свертывается в
кольцо, в ленту Мебиуса.
Пулеметы и моторы
грузовиков «чрезвычайки» гремят во тьме. Падают
чеховские герои. Еле живой Фирс будет разбирать
вещи расстрелянных.
И трухлявое, так любимое
семьей, которой больше нет, Чучело Зайца, подняв
лысые уши, стоит в пустоте — пыльное, как старая
хрестоматия.
Пьесе — сто
лет. Никого уже нет в живых. Занавес. Пора
выходить из зала. Искать другую энциклопедию
русской жизни.
Елена ДЬЯКОВА
14.07.2003
|